«ТАМО, ИДЕЖЕ НАДЕЖДА…»

(Раковый дневник)

-------------------------------

.

ОТ АВТОРА



Вот стал ходить в храм, исповедаться и причащаться, и даже работать при церкви – и всё у тебя наладилось, и всё в жизни ясно, по-православному? Кабы так просто… Депрессия порой наваливается с такой сокрушительной силой, что кажется, у тебя не осталось ничего ни доброго, ни дорогого, а все прошедшие годы – один сплошной грех. И вот уже пропадает последняя воля к жизни. Лежит кучка белья на стирку – и пусть лежит; катаются по полу колтуны пыли – и ладно; ребёнок ест одну корейскую лапшу – всё равно… Серое оцепенение нечувствия. Ничего не надо, всё болит, устала… Ничего не хочу. Забыть, заснуть, умереть…

А что дальше? Какая-никакая вера ещё удерживает тебя от петли, но и жить так уже невыносимо. Ад на земле. О, какие мученья! Что спасает? Первое чудо: глубокая, стыдная, настоящая исповедь; причастие. Второе, как ни банально: работа.

Вот это всё – предшествовало. Долго, тяжко рвало душу, прежде чем родиться. Где же, где она – спасительная грань, до которой надо дойти, чтоб вновь воскреснуть к жизни, чтоб снова обрести простую и драгоценную силу – жить, верить, любить?!

Может, это, в муках рожденное, всё-таки будет нужно кому-то, затронет чьё-то сердце, отведет чью-то, уже занесенную на собственное дитя руку? Зачем-то же Бог попустил мне написать.




Не называю своего имени не столько из-за сокровенности написанного, зная, что оно неизбежно будет восприниматься переживаниями автора, сколько понимая: моя подпись здесь совсем не обязательна. И прочитавшим «Дневник» по сути будет безразлично, как на самом деле зовут автора. Спрятаться же за придуманным псевдонимом – ещё одна мелкая ложь пред Богом, Которому ведомы не только имена, но и души каждого из нас. Поэтому пусть будет: Н.Н.








Н.Н.





«ТАМО, ИДЕЖЕ НАДЕЖДА…»

------------------------------------------



В воскресенье вечером позвонила кума Наталья.

- Беда у нас, Маша! – только и смогла выдохнуть в трубку. Голос тотчас задрожал, послышались всхлипы.

- Что случилось? – испугалась Мария Платоновна.

Видимо, собираясь с силами, Наталья Сергеевна помолчала. Потом, словно бросившись в омут, быстро проговорила:

- Невестка Лизавета на аборт собралась.

- Да ты что!

- Понимаешь, Игоря нет, опять в командировке. На Курилах где-то. Дозвониться не могу. Я её уговариваю, а она – ни в какую. Ты же знаешь эти обычные глупости – «нищету плодить…» А она ещё так с Илюшкой намучилась, бесконечные болячки. Диатез этот!

- Но ведь крестилась же. Знает, что убийство…

- Да знает! Всё они знают и понимают. Но тут ещё врачи назудели: плохой прогноз, организм не окреп после тяжёлых первых родов… А у неё – диплом, защита летом… Ничего не могу сделать. Ты бы видела её глаза – страшный, решительный взгляд. Озлобилась.

- Ну, это понятно. Душа-то чувствует.

- Мария, что делать?! Я уже всё передумала. Молюсь без конца.

- А когда она собирается?

- Да послезавтра уже, - опять всхлипнула Наталья Сергеевна.

- Тут, знаешь, очень трудно убедить. Надо не просто какие-то слова найти, надо как-то сбить её с колеи этой бесовской, шок вызвать. Толкнуть в самое сердце.

- Посмотрела бы ты: по комнате ходит, как солдат, движения резкие, механические какие-то, на ребёнка орёт, за компьютер этот проклятый сядет – будто мёртвая приставка к нему, только в глазах – пламя чёрное…

- Да-да, компьютер… У меня тут мысль мелькнула. Можно попробовать… А мы с тобой давай пока помолимся по соглашению. В десять вечера нормально?

- Конечно, давай. Я ещё своих обзвоню. Спаси тебя, Господи!

- Да ладно там. Может, с Божьей помощью отведем беду. Значит, сегодня в десять на молитве!

- В десять.

Положив телефонную трубку, Мария Платоновна подошла к полке. Да, вот она, эта прозрачная папка – рукопись и диск с чёрной надписью: «Маше».



* * *



Р А К О В Ы Й Д Н Е В Н И К

-------------------------------------------

1


1.


Ей позвонили из женской. Не так по словам, не по смутным, осторожным объяснениям Ирина Михайловна поняла – это произошло. Дело было в самом факте – звонка домой. Приглашали завтра прийти, назвали время. Она слушала и не слышала, только чувствовала, удивляясь и замирая, - надо же – это с нею. С нею! Это о ней.

Она пришла. Два часа в очереди… Ага, по времени! Будто должны были встретить, броситься с утешениями. Пропустить вперёд. Все спокойно ходили мимо, скучали, злились. То и дело пищали мобильники…

Вот наконец её очередь. Наглядная картинка на стене. Нестарая врачиха, вся в рыжих пушистых кудряшках, что-то искала под столом; потом, буркнув невразумительное «мы уж потеряли…», перебирала, казалось, без нужды какие-то карточки, бланки, карандаши: всё падало, мешалось, рассыпалось. Когда же, успокоившись, подняла глаза, Ирина Михайловна встретила замученно-виноватый, полный участия и, может быть, даже любви взгляд.


Эти некрологи. Густо. Часто. Огромные кладбища. Столько бывших людей! И все они умерли. Как? Кто был и был ли рядом? Кто утешил? Страх страдания. Да, и смерти. Но главное – его, его - страдания, боли – боишься. Смерти: что ждёт там, потом, за чертой – только те, кто верует – будет иное, продолжение, вечный ад или вечный рай.

Теперь без особых предисловий: говорят быстро, прямо, и не родственникам, а самому больному. Только жалкая маленькая уловка врача, мол, часто ошибаются, не умеют толком определять.

Надо было ехать за какими-то стёклами. В диагностический центр и морг. Так сразу почему-то и морг. Там хорошо определяют. На покойниках, видно, проще. Доступнее.


Похожее на баржу тяжеловесное бирюзовое здание диагностического центра. Так бы разбежаться и лететь, катиться в толстых влажных бахилах по зеркальному полу! Ходила. Искала. Люди, люди… Бесшумные двери, стерильная чистота.

Белая комнатка, скучная лаборантка, чай пьёт. Глянула равнодушно. Завернула, запечатала стёкла. Роспись. Справка. За бесшумно закрывшейся белой дверью, в матовом свете ламп Ирина Михайловна Сенина, достав очки, прочла: «Картина плоскоклеточного рака». Безо всяких предисловий и латинских премудростей, по-русски, чёрным по белому, безликим компьютерным шрифтом.

Не упала, не застонала, не зарыдала. Молча сунула бумажку в сумку, вышла на улицу.

Люди шли. Навстречу и мимо. Много чужих, незнакомых, незнаемых ею людей. И всегда отчужденные, теперь они плыли однообразным пёстрым потоком. Она ничего не ждала и не хотела от них, от серой улицы с мокрыми листьями, пасмурного низкого неба с клубами тяжёлых синих облаков. От разрисованных троллейбусов, сгрудившихся на конечной остановке, как стадо бегемотов. Всё это – люди, машины, время, день – медленно и странно отплывало, отдалялось от неё. Знание. Оно разделяло их теперь. Как быстро, как ясно почувствовала: они не помогут. Всё, все – мимо. Уходить одной. В одиночестве уходят.

«Но Он-то знает, - вдруг озарило ее, - видит… Вот сейчас, я это чувствую, со мной. Он один знает всё в моем сердце. И что ждёт, и что будет со мною. И даже до самого ада проводит меня? До ада?.. Сейчас надо пока только в морг. Вон там, дорогу перейти. Холодные мертвецы по полкам… Страшно. И обыденно.

Так, видно, было задумано. Будто на мытарствах: сначала, уже с самого начала немилосердно – в морг. Справки, стёкла – лишь предлог. А надо-то было – прочитать этот прейскурант: сколько за бальзамирование лица (зачем?!), сколько – убрать кишки. Так вот что ждёт… Скоро – и обо мне…

Поток. Течет река. Отверста дверь-пасть. Стылые скрежещущие ворота, ледяной холод по ногам. Иные пределы? Так ведь это: кому куда… А мне? Как понять? Сливается, спаивается в один ком. Но есть явное. Явленное. Не ошибиться: прямое указание. Перст Господень. Для особо тупых. Нет, для ясности вразумления».


2.


Как же далеко эта больница! Край города. Мрачная, старый, в белых подтёках кирпич цвета свернувшейся крови. Житница смерти. Сколько людей.

Душная очередь, чёрной смолой мотающая тягучие думы. Час, два… Пришибленное молчание. Каждая ждёт приговора. Буравят колени локтями. Редкие, тяжкие вздохи.

Прорвало!

- Нет, я за этой девушкой! Я в буфет отходила, - неожиданно, здесь, базарно вскрикнула молодая, вся в помаде, тенях и люрексе брюнетка.

- А я вас не видела! – просипел человек в джинсах: сизый бобрик зоновской стрижки, растянутый серый свитер, брезентовая сумка, зачеркнувшая широкой лямкой впалую грудь. Одна лишь табличка на двери врачебного кабинета говорила в пользу того, что это была всё-таки женщина.

Люрексная брюнетка вдруг детски всхлипнула. Нелепо взмахнув рукой, выбежала из коридора. Никто в очереди не проронил слова, никто не поднял глаз, немо вычеркнув зачёркнутую лямкой. Та мертво обмякла в углу.

Ирина ещё ниже склонила голову. К ней придвинулась, чуть коснувшись плеча, пожилая бурятка.

- Ты, видно, первый раз? – тихо, доверительно-горячо шепнула она.

- Да, - ответила едва слышно, не удивившись этому панибратскому тону.

Это уже потом она сама научилась безошибочно различать их, «первых»: поникшие плечи, недоумённо-испуганный взгляд – убежать! – и бешено взыгрывающая против обречённости жажда и жадность к жизни. С какими же лицами, с какой лёгкостью стокилограммовые «бабочки» выскакивали из этой двери с бумажкой о не подтвердившемся диагнозе! Остальная очередь – кто ещё на весах надежды, кто со старым, уже кровью приваренным к душе приговором, - чугунно влипала в лавку.

Часы нудного, томительного ожидания: да уж к одному бы краю!

Это уже потом она, словно отдавая памятный долг, протягивала им, «первым», и свою спасительную нить, даже не женской – человеческой солидарности в оглущающем горе.

Тут же её, «первую», ужаснули, но и согрели горячие исповедальные слова бурятки, доярки из глухого улуса, о том, как «можно жить и с этой болячкой».

- Ну признают, и признают, не бойся, - чуть толкала Ирину мягким плечом в пушистой козьей кофте, - подлечат, поживешь ещё. Ребятишки-то есть?

- Один.

- Ну-у! А у меня четверо! И ничего. Не нюнь, оправишься.

Ирина Михайловна смотрела в маленькие чёрные глаза женщины. И вся она – круглое, с лоснящимися щеками некрасивое лицо, толстые губы, за которыми взблёскивали металлические коронки, пухлые натруженные руки, жар, текущий от её большого мягкого тела растопляли, обволакивали, снизводили совершающееся с нею с угрожающей высоты в простое будничное русло грядущей боли, страдания и неизбежного, ведь и для всех неизбежного – раньше ли, позже – конца.

В порыве ответной горячей благодарности ей хотелось погладить эти мясистые красные обветренные руки, прижаться головой к её тёплому пушистому плечу. Но она только заворожено слушала, отчётливо, ясно представляя, как в тёмном чреве раннего утра, закусив от пронзительной боли губу, эта женщина, которой тамошняя улусная докоторица пожалела «больничный», ковыляет на ферму.

Какая боль! «Искры из глаз, искры из глаз, искры…» - звучало, звенело, до сих пор звучит в душе Ирины Михайловны.



3.



Её очередь. Обычный кабинет. Обычное молчание в ответ на «здравствуйте», обычный прием. Но ведь приём-то необычный! Почему же так скучна, так неприветлива эта пожилая сухопарая врач в жидких немодных букольках, с трудно запоминающимся именем Апполинария Ардалионовна? Медсестра в синей хирургической робе, строго взглядывая сквозь большие очки, сердилась: то не так, другое, «Одна маята с этими нерожавшими!..»

Ирина терпела: только без слёз, только не заплакать, только выдержать сейчас. Полужалкая, полуязвительная фраза «На каком году работы здесь утрачивается сострадание?», родившаяся к концу приёма, так и не была ни тогда, ни позже произнесена.

План обследования. Колонки медицинских терминов и непонятных аббревиатур. Тупо поглядев на них, посчитав: восемь, Ирина в пустынном конце подвального перехода позвонила с мобильника матери.

- Мне нечем обрадовать тебя! – выдохнула без усилия, ощутив и в себе, и в голосе жёсткое железное спокойствие. – Я проеду на дачу, надо теплицу разобрать. Только Лазарке ничего не говори.



Накатывало волнами. То ей казалось: всё во сне, привиделось. Вот сейчас проснусь – и как раньше. А что раньше? Тягомотность, обыденность жизни. То она ясно и холодно понимала: но ведь всё же кончится когда-нибудь, почему не сейчас? Ведь конец всё равно будет, всё равно придёт. У каждого – свой. И в свой срок. Может, её наступает, пришёл уже? Но я не хочу, не готова! – отчаянно стенало сердце, и тёплые лёгкие слёзы застилали глаза. И всё виделось иначе. Резче – и совершенство мира, и земная убогость его.

На даче прошёл короткий, будто взрыд ребёнка, дождь. Ирина Михайловна вышла из теплицы с охапкой помидорной ботвы, бросила её в кучу рядом с бочкой. Замерла.

Против глянувшего в просвет облаков солнца – увядшие цветы, деревья, провода – всё светилось, увешанное каплями, и в мокрых глазах сияло прощальной, прощающей ясностью; сильное, прекрасное, вечное блистательно-спокойно глядело в слабую дрожащую душу, не ведающую, что оставляет здесь и что может обрести Там.

Острое пронзительное ощущение свободы и счастья: «Так вот что надо было мне, чтобы понять, почувствовать это! Ничего, ничего нет, кроме этой свободы и красоты. Только этого хочу я. Только это важно…»

Бросила теплицу, оставила цветы. Ничего не надо. Домой.



11


1.


Подтвердилось!

Но как же это долго, больно, стыдно.

Соскобы. Биопсии. Отвратные мучительные обследования, эти распирающие, выворачивающие и ворочащие плоть трубки, зонды… Содрогания тела. И крупный восклицательный росчерк «Cito!» помогал штурмовать бесконечные нудные очереди. Бросаешь устрашающее «Cito», и почти гордо идешь сквозь строй враз стихающей очереди.

«О род лукавый…» Да разве ты не сразу поверила: это случилось с тобой? Ещё там, в морге, в диагностической «барже». Да разве ты, боясь и малодушно жалея себя, до дрожи в сердце насмотревшись, сидя в очереди, на круглое острие скальпеля, которым будут драть твою плоть, теперь – твою! – не сознавала ясно, и в самой глубине души не радовалась предстоящей расплате за то, сознательно соделанное? «Всяк человек ложь»…


Ты попросила тогда Виктора убрать в подолье овощи. Разве это не естественно – попросить помочь отца твоего единственного сына? Он ещё не был так чужд тебе.

Тепло осеннего солнца. Обволакивающее, обессиливающее тепло его тела, почти настоящая нежность. Только без любви. Но тогда это и произошло. Две недели – и забеспокоилась. Что-то нарушилось, сместилось. Почти смешная неопытность стареющей женщины, так и не привыкшей к семейной жизни.

Его не должно было быть. Но он уже был.»


- Вот же он, смотри, завернулся, - показывала на экране УЗИ заведующая консультаций сомневающейся участковой.

Теперь Ирина Михайловна вспоминала и как бы со стороны видела то страшное своё лицо, словно завешанное бронёй, потерянный, полный решимости взгляд, мгновенно взвешивающий на весах все «против», и свою позорную торопливость. Потом, много лет спустя, она увидела зверское лицо грабившего её человека, ведь только с таким, бесовски изменённым лицом можно грабить и убивать. И у неё тогда тоже, наверное, была такая же страшная, искажённая, отразившая состояние души личина.

Не дав себе опомниться, она подписала какую-то бумагу «по социальным показаниям», дала увести себя в дальний кабинет в конце коридора. Просила обезболить. Себя! Всё произошло быстро. Несколько приступов тянущей боли. Чвякающие и плюхающие звуки. У неё ещё хватило потом сил дотронуться до плеча прячущей глаза мёртво-бледной докоторицы, сказать: «За такое спасибо не говорят…»


Поднялась. Пошла. Закрыла эту дверь. Ещё не понимала, не осознавала, ЧТО сделала. И вот оно – первое – тускло слепящее в глаза солнце, синь реки: он этого никогда не увидит. И стыдные мелкие слезинки…

«Лазарке два года. Бабушка болеет. С работы уволили. Ему мы не нужны… «Сколько женщин прошло через это!» - его слова».

Нет, не получалось. Уже сразу, здесь, в тихой листопадной аллее, она поняла: никогда уже не будет прежней, никогда не простит себя, не сможет так же честно и прямо, как раньше, смотреть на людей, на мир, и так же безоглядно радоваться и смеяться. Мёртвая стена отчуждения навеки разделила её с Виктором. Здесь, в пустынной аллее, полной увядших бордовых сердец, попираемых ногами, почувствовала: вместе с убитым ребёнком умерла и непорочная девочка, что с рождения живёт в каждой женщине. И уже ничего не поправить. Никак. Никогда.

Вечером всё валилось из рук: «Вчера, ещё вчера, в этом халате я была с ним, этот виноград достался ему. Вчера ещё морил сон и подпирала тошнота. Сегодня – одна, и свободна. И убийца…»

Она не могла смотреть в чистые глаза сына, всё казалось – он чувствует, знает, узнает, ЧТО она сделала. С горькой, отчаянной нежностью прижимая к себе Лазарку, думала о том, кого уже не будет никогда. «Мама, ма-а-ма!..» - с тех пор слышала во сне и наяву отдалённый незнакомый крик. Плачь, стон…


Жалела и мучилась. И как в страшном безвыходном лабиринте открывала всё новые и новые мучения. Но даже когда на первой исповеди плакала, каясь в этом, самом страшном своём грехе, сомневаясь, но, сурово глядя в собственную душу, лепетала священнику: не уверена, как поступила бы, повторись всё снова. И только годами, удаляясь в тот чёрный лабиринт, всё больше, больнее сознавала, ЧТО она сделала; уже по-настоящему, до глубины сердца раскаивалась и порой иступлённо жаждала возмездия. И того, убиенного, но живущего в ней ребёнка.

Теперь же, стоя на пороге предстоящих испытаний, она вдруг ясно увидела, что боялась не столько нищеты, как неизбежного повторения уже испытанной боли, месяцев сохранения, снова кесарева сечения, бессонных ночей, той зависимости и отнимаемой пресловутой свободы, которая нередко тяготила её. Не в силах наполнить иные пустые часы жизни, понимала: ей ясно указывалось, чем, кем они могли быть наполнены по Замыслу. Никакие книги, заботы, увлечения не могли занять эти зияющие дыры, из которых она сама выдрала полнокровную плоть собственной жизни.



2.



Была, еще была маленькая надежда. Но разве лучше, легче бы стало ей, если бы диагноз не подтвердился? Она почти спокойно выслушала приговор из сухих твёрдых уст Ардалионовны. Те чуть заметно, то ли довольно, то ли виновато - пятьдесят на пятьдесят – скривились в подобии улыбки.

Деловито обсудили план лечения. Ирине Михайловне вспомнились, походя, в досаде брошенные слова медсестры Лизаветы: «Как внутриполостные-то будет проходить?!..»

Мороз по коже.

Ложиться в стационар Сенина не могла – на кого оставишь больную мать и сына – поэтому предстояло каждый день ездить на лечение.

Итак, как раз с престольного праздника – Введения во храм Богородицы.


Хотелось убежать. Скрыться. Проснуться и забыть. И вечером, ложась в постель, она натягивала на голову одеяло, словно по-детски хотела спрятаться, словно оно, одеяло, могло отгородить, защитить её от того, что в обозначенной уже по всем пунктам неизбежной диспозиции лежало перед ней.

Она приготовилась душой. Как только могла. Сказала отцу Евсевию. И он от полноты знания о ней и от всплеснувшегося сострадания, благословляя, приобнял её, чего раньше никогда не делал. Сказал, улыбаясь: «Ну, гриб надо». Ирина не поняла, причём тут гриб? Не поняла, как иногда его не понимала, как и теперь – улыбку его. Мелькнуло быстро – чудной батюшка, гриб какой-то приплёл. Но слёзы брызнули от его искреннего участия, целая волна благодатного тепла хлынула от него в душу. И укрепила.


Глубоко исповедалась. Снова вспомнив пред аналоем, что столько раз просила у Господа – пострадать. Вот и услышал…

Причастилась. Вычитала дома все молитвы. Благодарственный акафист «Слава Богу за всё».

Потом без желания, с каким-то смешанным чувством надежды и тревоги, но всё же пошла на престольный праздник в свой храм Введения во храм Пресвятой Богородицы. Сидела за длинным , уставленным яствами и похожим на живописную клумбу, столом во главе с оживленным, светлоликим батюшкой Евсевием. И когда кто-то произносил тост, думала: вот сейчас и я признаюсь, что пришла сюда посидеть на прощанье, укрепиться, согреться душой среди братьев и сестёр по вере пред тем, что предстоит. Но она чувствовала, что эти её слова прозвучат уж как-то излишне откровенно, ещё хуже – фальшиво, что они, наверное, никому не нужны, и она тут же пожалеет о них, и лучше уж пусть сокровенные чувства останутся в тайне, как не нужно знать человеку, какое именно действие возымеет оказанная им милость или поданная милостыня.



Вечером убирала, готовила тело. «А причём оно? Это же ты сделала! Оно бы покорно, как в тот раз, выполнило своё предназначение. Если бы Бог дал. Теперь уж не узнать, чем, кем кончилось бы тогда. Позже узнаешь. Там».

Склонившая выю душа жалела теперь и убирала, будто в гроб класть, приуготовляла на заклание тело. Тщательно вымыла, одела в чистое, бережно распутывала, на прощание, расчёсывала длинные сырые волосы. Захотелось вдруг завиться, достала старые бигуди с пересохшими резинками. Включила магнитофон. Села на диван.

И когда скрипящая под расчёской прядь открывала блестящий непролитой слезой глаз, душа металась: жалость, страх, радость?..

Взгляд её скользил сквозь пряди, тонко взвизгивающие под расчёской: вверх-вниз, в зеркало, в окно; только не смотреть в глаза, себе, - невыносимо, не видеть в них предательски дрожащего блеска.

Я знаю, ты за мной придёшь однажды.

И станет ничего уже не надо,

Мы полетим туда, где звёзды,

Туда, где не бывает поздно…


- Мама, ну не плачь!

Она слышала. И песню, и жалобный голос сына, и видела, будто помолодевшие и просветлённые глаза – той, другой, прежней женщины, в себе же теперь чувствовала твёрдость и спокойную решимость человека не просто согласного с приговором, а с долгожданным облегчением принимающего его и участвующего в суде сразу в трёх лицах: обвиняемого, свидетеля, обвинителя.


И чтоб я всех простить успела,

Когда б с тобою полетела

Туда, где крылья раздают бесплатно…


Не пронзительно-острым дребезгом, а гладким, омываемым лаской бубенцом переливалась-пела гитара.

«Ты ещё ногти накрась…» Словно шприц легко прошил, вонзился в толщу лет: столько лет одиночества – прибрать дом, кастрюльки салатов, бигуди, последний штрих – маникюр, светлый перламутровый лак. Кольцо недели замыкалось не бриллиантом радости и смысла – тусклым топазом тоски. Побеждаемая тьмою слабая стоваттная лампочка под низким душным потолком зимы. Не было главного. Зачем? Зачем всё?.. Один мучительный вопрос: смысл? Теперь он есть. И всё иначе. Тяжелее. Но лучше. Всё равно лучше.


111


1.


То были всё подходы. Теперь начало. «Рокус». Вот – за этой белой дверью, «опечатанной» круглым штампиком – радиация.

Молодая врач радиологического отделения Татьяна Петровна – лёгкая, грациозная, как балерина; мальчиково-стриженые волосы с полосато мелированной чёлкой, нежный овал лица, карие глаза в лучистых морщинках. Дробно стукотя туфельками, она привычно распахнула эту дверь, гостеприимно приглашая:

- Верзилкина, Уваров, Шифельбайн…

И здесь – неизбежная очередь.

Моложавый бледный старик, рядом с ним девушка в сиреневых очках. Напротив – толстуха: испуганный взгляд, сочный бантик рубиновых губ, короткие рыжеватые волосы с круглым отпечатком шапки. И девушка-инвалид – неправдоподобно худая; когда она подходила, а потом медленно-основательно усаживалась, казалось, вот-вот загремят под брюками её кости. Скрюченные кисти на руках-палках суетливо теребили сумочку, подтягивали пакет с шубой, оправляли кружевные рукава блузки. Поражало её лицо: спокойное, тихое, голубые, очень светлые глаза полны ласки и печали. «Православное лицо», подумалось Ирине Михайловне.

Снова и снова, с каким-то болезненным, мучительным интересом вглядывалась она в этих людей. «И они, и они тоже…» - дальше мысль не шла. Не хотела, не могла идти.

- Иванов, Сенина, Козырева!

Вместе с нею встали бледный старик и толстушка.

Светлая квадратная комната. Закуток для переодевания. Цветы на окнах, пальма в кадке: жизнь-то продолжается! Оказывается… Две женщины-оператора за пультами. Глянули неприветливо. Ещё работы привалило…

И здесь своя, новая очередь. Кому – куда, кто с чем.

- Сенина, рисоваться! – позвали, наконец и её.

Не сразу поняла. И когда улыбчивая, бодрая Татьяна Петровна (у неё ведь просто рабочий день. Хорошая погода. Она весела и красива. Только что поговорила по мобильнику с мужем: что-то там у дочки с фигурным катанием. Надо же, жизнь идёт! Другая жизнь…) быстро отмеряла линейкой и черкала по коже Ирины Михайловны фломастером – зоны облучения – Сенина с последним отчаянным удивлением сказала:

- Татьяна Петровна, я чувствую себя здоровой. Может, это всё-таки ошибка, и ничего у меня нет?

- Увы, миленькая, вот и томография подтвердила: есть.

Тяжёлая, как могильная плита, дверь бункера… «Господи, благослови!» - быстро пошла вслед дробного стукотка каблуков. Уложили. Отмерили. Ушли. Затворили, привалили натужную дверь. Одна. И совсем не страшно. Аппарат завис, словно обнюхивая новую жертву, замер над ней. Таинственные щелчки. Всего несколько минут – быстро и не больно.

Так зачем это масло – на кожу, все эти неприятные процедуры? Потом поймёшь? А, да: расписка о возможных последствиях . « Что ж вы хотите, калечащая терапия…» - слышала в коридоре. Выбор сделан.



Очередь. Молитва. Красный глаз «Агата». День третий. Пятый, восьмой…

Тошнота, слабость. Благодарственный акафист в очереди. Усталые глаза Татьяны Петровны, в них – боль. Одноглазый циклоп над тобой: щёлк-щёлк, клацает зубами. Покатились двери. Бледный дед Иванов навстречу, едва заметный кивок. Хождение по краю гроба. Куда упадешь? Песочные часы: каждая песчинка – радиоактивный грэй.

Грэй… Значит, вот как замкнулось. Совпадение?

2.


Ничто не случайно. Капитан Артур Грэй, принц из сказки. Словно голубой утренний бриз звенящее имя Ассоль! «И ты ждала его, такого? И была такой же мечтательной и чистой, как она? Он, твой, был другим, и таким же. И уже тогда, в школе, ты, утопая в силе и нежности чувств, понимала, знала: это навсегда. Словно душа уже всё до конца увидела и, мгновенно возрастая в девочке до своего предела, говорила ей: твоё, настоящее, навеки…»


День рождения одноклассницы. Его тоже позвали. Грустная пластинка Сальваторе Адамо. Чёрный школьный фартучек, тонкая талия, русая коса… Лёгкость. Осознание своей чистоты, юности. Любви. Ведь он, он смотрел на неё. Его взгляд… Господи, сколько счастья! Пережить эти минуты. На всю жизнь хватило. Должно было хватить.

А потом? Всё это было уже потом, после.

Годы. Целые годы одиночества. Алые паруса приставали к иным берегам.

Её не любили. Правда или казалось?.. В детстве она чувствовала, что мать больше любит младшего сына, и она жаждала, и стремилась заслужить материнскую любовь, и не могла. И потом всё ждала, как-то нелепо вязалась ко всем со своей жалкой правдивостью и ненужной, лишней любовью. «Глупая, ты даже дарила мужчинам цветы. Надо было видеть их лица. Бедные… А ты помнишь, как в отчаянье готова была стоять с бритвой в его подъезде, чтоб распластать себе вену. Потом постучать в его дверь, наплести, что на тебя напали, отняли часы, увидеть, наконец, снова увидеть его, может, даже почувствовать прикосновение его рук. Ведь перевяжут же – все у него врачи, сам учился в медицинском. Потом проводил бы, а вдруг? домой – по тёмной, пыльной дороге…

Но я не сделала этого. Чувство нелепости, ненужности (ни мне, ни ему), страх, стыд остановили меня? Хватило ума и трезвости? Нет, я просто физически ощущала – кто-то не даёт. Ты остановил меня, Господи. Только теперь знаю – Ты.

Встретились на четвёртом курсе. Случайно, на той же пыльной улице. Не вынесла пустого разговора, его полуленивой улыбки, того, откровенного школьного взгляда, почти на полуфразе брякнула: «Я всё еще люблю тебя». Окатил холодом глаз, ответил сухо: «Подумай хорошо...» Прошло тридцать лет. Я подумала: люблю.

Боже мой, Боже, какое же сокровище Ты вложил в моё сердце! Благодарю…»

Работа после института в другом городе. Общага. Рядом такая же одинокая подружка, со странным журчащим именем Аурелия. Она была вся светлая. Аккуратным ромбиком укладывала жёлтые волосы, лишь чуть подводила тушью серые глаза с длинными ресницами. И когда вдруг взмахивала ими, всё это вместе: тонкая в кольцах рука, изысканно-грациозно поправляющая резной белый гребень, схвативший над виском несколько тугих янтарных завитков, едва тронутый помадой рот, и ясность и теплота умного взгляда оставляли впечатление чистоты и светлости. Она заходила на их кафедру начертательной геометрии: в ажурной женственной шали, с нарядными длинными клипсами в ушах – и всё у неё было в тон, со вкусом, и вся она была, словно диковинная птица, случайно влетевшая в это серое мрачное здание политехнического института, где они работали по распределению.

По сравнению с Аей Ирина не была ни красива, ни грациозна. Но каждый раз, слушая про её роман с нежным болгарином – адъюнктом Пламеном, думала о своём. О своей давней и мучительной любви. Чёрный фартучек, Адамо, взгляд в самую душу…

«Старая дева». Все вокруг считали её жизнь не сложившейся, ненормальной и, кажется, только и ждали, и жаждали, чтобы она наконец-то прекратила своё нелепое целомудренное состояние и, отдавшись хоть кому-нибудь, стала бы, «как все». А один знакомый диссидент, как-то войдя в роль инженера человеческих душ, врезал без обиняков: «Человек должен жить естественной жизнью…»

Чистота. Толпа: мнения не оставляли выбора. Не лелеемое, а просто любовью хранимое целомудрие – красная тряпка для быка с налитыми похотью глазами. Одной? Куда? Зачем жить? Теперь, вглядываясь в те свои девичьи фотографии, видела не одну лишь ясность чистоты. Целомудренная правдивость взгляда туманилась скорбностью выражения – в нём читалась тревога, какая-то скрытая боль, ожидание грядущих страданий.



Устала. Опять мутит. Пить, пить! Горечь травяных настоев. И эта тянущая, сверлящая боль… Узнать погоду на завтра.

А не желаете рекламный клипец из постзастойной современности?

Вертлявый шоколадный негр игриво щекотал по бедру жирным, как банан, чёрным пальцем длинноволосую блондинку в бикини. А она, словно невиданная зверушка безостановочно тряслась, извивалась и прыгала, похотливо-иступлённо дёргала задом, кошачьи выгибала грудь.

И у неё, и у этой блудливой зверушки тоже есть душа?! Ответ сгинул в ослепительной дыре гаснущего экрана…



Сейчас, только сейчас Ирина понимала: Бог берёг её для чего-то, того, о чём она никогда не узнает. Эта невозможность соединиться со своим единственным спасительно выталкивала её с пьяных студенческих гулянок, где каждый второй клялся в любви и тянул в кровать, Это природное целомудрие удержало от брака по расчёту на пятом курсе. Это желание и невозможность, безответность любви заливали дешёвым портвейном и слезами её одиночество под печальные блюзы Энгельберта Хампердинка…


Разве знали тогда слово такое - пушистое, как новый, ослепительно искристый снег – монашество?..



Аурелию не пустили в Болгарию к пламенному Пламену. Она познакомилась со своим Толиком на остановке. И от тоски ли, от одиночества, от клейма «старая дева» эта светлая девушка в тот же вечер привела его к себе.

Он приходил. И оставался. И клялся в любви. А она – не любила.

Ирине же – холодные, будто мёртвые, губы чужого человека, чёрные обволакивающие глаза, зыбкое тайное пламя в густых ресницах. Соблазн: чёрная роза… Пашка с кафедры деталей машин. Профи соблазна. Они пару раз танцевали на вечерах. Она знала его невесту, дочку проректора. Но однажды под 1 Мая он дежурил по общежитию и, увидев Ирину, напросился на кофе. Уже потом поняла, что он был изрядно пьян.

Безвкусный кофейный напиток «Колос», «Бони М», полумрак…

Он сделал это силой. Она только раз задавленно вскрикнула. Это было отвратительно. И хотя вроде теперь стала «как все», почувствовала: что-то навеки рухнуло в ней. Не то главное, что физически стала другой, ей будто сапогами вытоптали душу. И день тот, и память об этом не сокровенным таинством – вечным чёрным провалом зияет в ней. «Забыть, забыть, забыть!..» - и сегодня стучит её сердце. И ни муж, которого всё же послал ей Бог, ни сын, со всей их любовью не смогли стереть в памяти ту чёрную ночь.


Ира, как всегда, постучалась к Айке утром. Та крикнула через дверь, что заболела, не впустила её. Ирина забеспокоилась, кое-как дождалась обеда, опять постучала. За дверью долго была тишина, потом тихо звякнула задвижка. Ира вошла. Бледная, как смерть, подруга лежала на кровати.

Рядом – большая тряпка прикрывала что-то на полу. Ирина подняла ее: о, Боже, никогда не видела столько крови!

Здесь, на общежитский щербатый пол выкинула Аурелия своего первенца. Не дождавшись любви, не дойдя до венца, она сама, беззаконно решила его участь.

- Я представила, как приеду домой, и сначала мать увидит мой живот, а потом меня, - говорила она, и всё отворачивала к стенке свое белое, но не светлое теперь, зарёванное лицо.

- Дура, ну, дура! Да как ты могла, как рука у тебя поднялась?! – причитала Ирина, со смешанным чувством ужаса отвращения замывая кровь.

Вода стала красной. Ира взяла баночку чертёжной туши и вылила в таз, чтобы можно было выйти с ним в людный коридор.



Это был их прощальный Новый год. Они купили на рынке по два невероятно дорогих яблока, взяли бутылку шампанского и пошли к полуночи в лес, что рядом со Студгородком. Бегали под соснами, смеялись, ели на снегу бордовые, как те сгустки на полу, яблоки. Пили обжигающе-холодное вино. Они любили это звёздное небо, сосны в синем куржаке, любили друг друга с той отчаянностью, с какой могут любить две одиноких несчастных женщины. Казалось, где-то там, не знамо где, их ждут оставленные, не созданные ими, не востребовавшие их семьи, и они, имеющие сейчас только друг друга, чтобы вот так одиноко и нелепо поздравлять и радовать, всё время помнили и знали: вот это – не она, не настоящая, не их жизнь. А всё ещё только будет, да и будет ли?.. Они знали, что расстанутся, разъедутся, но, соединённые пережитым, полные сострадания и нежности, боялись, что уже никогда в жизни не будут столь любимы и хоть горько, но всё же – счастливы…

Набегавшись, вернулись в общежитие. Ели в Ириной комнате единственный салат с горьким самодельным майонезом. И когда под «Принцессу» Мирей Матье Ирина уже готова была разреветься, Айка в такт музыке медленно кружилась по комнате, и что-то угасшее, навеки потухшее сквозило в её облике.


Через восемь лет Аурелия умерла родами в Болгарии.



Грэй. Ирина не дождалась его. После красавчика Павлика – муж-пьяница, бездетность, развод. И потом тоже – довольно пошло и неинтересно. До Лазарки. Отец его Олег жениться не обещал и не хотел. Он так и сгас, поседел и увял на своём продавленном холостяцком диване: «Скоро в гроб, а там всё равно, были у тебя дети или нет…» - говорил, сам и смеясь удачности своей шутки.

Ирина же, тяжело вынашивая, вернее, месяцами вылёживая на сохранении своего позднего единственного сына, молила о нём Бога. «Господи, спаси и сохрани моего ребёнка!» - неумело, впервые обращалась она к Тому, Кто единственный мог изменить её жизнь, озарив наконец-то долгожданной радостью и смыслом. И Господь дал его. Прямо в Лазареву субботу. Своею властию утвердив существование человека, почти все девять месяцев стремившегося покинуть материнскую утробу. И Ирина, не ведавшая тогда по-настоящему, для чего же мы являемся в мир, обрела в ребёнке своё выстраданное счастье.



1V


1.


- Сорокина, Мутовина, Ен, на «Рокус»! – неслось Ирине Михайловне вслед , уже привычное. Как быстро привыкаешь! Жаркий сквозняк коридора, скользкий мокрый линолеум. Сердитые уборщицы. Здесь никто сочувственно не глядит вслед. Здесь всем не насочувствуешься? Здесь все такие. Вот эта новая голубоглазая девушка под дверью «Рокуса» - совсем молодая. Совсем человеческое, милое деревенское лицо.

- У вас детишки-то есть? – тихо склонилась к ней Сенина, уже узнавшая ,что облучение кастрирует людей.

- Двое! – радостно-гордо откликнулась голубоглазая.

- Успела, значит? – также радостно выдохнула Ирина Михайловна.

- Ага, успела. Да куда их больше? Я после третьего аборта попала. Мутит и мутит…

- Ох, беда-то какая! – невольно вырвалось у Сениной.

- А, ничего, вылечат, - задорно передёрнула плечами женщина. Для полного оптимизма ей не хватало только большого тугого яблока, в которое она хрустко впилась бы красивыми здоровыми зубами.

- Да я не про то. Аборты… Грех ведь какой!

- Ну вы скажете тоже, кто их у нас не делает?! – бросила она, ещё раз недовольно дёрнув плечом, и скрылась за дверью «Рокуса».


Пришёл бледный старик. Заметно похудел. Рядом, с уютным вязанием в руках, села девушка в сиреневых очках – провожающая его дочка. Такое лицо – независимо-спокойное, принадлежащее тому, другому миру здоровых людей, бывает у медсестёр в палате тяжелобольных. В нём сквозили теплота, мягкость заботы и сострадания не только к отцу, но и ко всем в этой очереди. Однако Ирина Михайловна чувствовала в этой девушке потаённую уверенную радость человека, находящегося по ту сторону страшной невидимой грани, разделяющей здесь людей на больных и здоровых, вылечивающихся и обречённых. И почему-то им, больным, часто хотелось как-то прикоснуться к миру здоровых – словом ли, взглядом, хотя бы на мгновение проломить грань и забыть о том, что случилось с ними.

- Тут в наших очередях пододеяльник связать можно! – обратилась Ирина Михайловна к девушке.

- Да уж,- с готовностью отозвалась та, одарив всех ласковой улыбкой. Мол, мне не жаль…

Любви! Как же нам всем хочется любви!


Она уже с отвращением входила в этот бункер. Мутило от одного воспоминания о нём, от его особенного запаха. Клацающие зубы красноглазого «Агата», невидимые грэи, медленно убивающие плоть. Только иконка с молитвою на груди, только бессчётное «Господи, помилуй!»


2.


Он больной оказался. Её единственный мальчик Лазарок, лазоревые глазки. «Но разве сразу, сначала? Да ты до пяти лет и не подозревала о его тяжкой болезни. Убила! Другого убила. Вот сын-то и заболел. Тогда, в той страшной психиатрической клинике, узнав всё, поняла: это тебе за убиенное дитя. Да ладно, одно ли? Придешь на Суд – сколько их встанет пред тобой: «Мама, за что?!» Господи, да разве можно простить меня?! Господи, не милости, страдания и смерти хочу! Да зачем я вообще родилась, чтоб со всеми своими Грэями и своей вечной любовью сотворить такое?! Зачем, зачем эта наша свободная воля, если мы убиваем детей?!»


- Лаврушин, Шифельбайн, Сенина!..

И она вновь заглатывалась этой проштампованной «радиоактивной дверью». Сидела после «рисоваться» в очереди. Шептала им, что с обнажёнными плечами шли на облучение груди: «Как же вы, голые, без крестика идёте?» И та, и та – девушка-инвалид с «православным лицом»…

- А я – атеист, - мёртво, но гордо звучало в ответ.

Вновь раздавала иконки «Всецарицы». И уже не так жгла душу давняя смута: носить игрушки, конфеты сиротам, отдавать вещи и деньги многодетным, ухаживать за брошенными детьми оказалось много легче, чем не тщеславиться своими ничтожными благодеяниями и тут же забывать о них. И как-то взвесив: делать хоть что-то и невольной гордыней губить для собственной души эти мизерные духовные плоды или не делать ничего, она давно выбрала первое; а там уж – воля Божия…


- Сенина, уснула что ли? – недовольный голос оператора. Вновь и вновь распластывалась в гулком бункере на этом катающемся и крутящемся «подносе» Божьего правосудия. Вновь и вновь с самоубийственной ясностью осознавала: преступник сидит в тюрьме, и вот вдруг забудется, что он убийца, почувствует себя прежним, нормальным человеком, и вздохнёт свободно, но тем оглушительнее, тем горше одумывание его, каменное, обвальное осознание того, ЧТО он сделал. А изменить-то нельзя!

Убить собственного ребёнка! Раскаяние. Даже Иуда раскаялся: «раскаявшись, возвратил тридцать сребреников». И всё же повесился. И – в ад.

Разбойники рядом с Господом. Наверное, убивали. Но не собственных же детей!

Первым вошёл в Царствие Небесное. Но сколько от спасительного вопля своего до смерти мучился, распятым на кресте?! Час, два, четыре?..




Акафист «Всецарице». Очередь. «Рокус». На маршрутке – домой. Уроки, кастрюли… Всё – не могу!

Длинные тонкие прядки. Волосы отрывались, редели. И ей уже хотелось, тянуло к этому краю – облысеть, исхудать, вплотную подойти к этой двери и увидеть, наконец, её – её смерть.

Она поняла. И готовилась. И шла уже по этой своей улице стыда и боли. И радости?.. Всей укрепившейся душой, шаг за шагом крепче взваливая крест, то смелея, то ужасаясь, подвигалась к своему распятию. Оно было отвратительное и стыдное, как и полагалось страшной преступнице, твари, убившей дитя.


Снам не верь. Кто ты, чтоб тебе что-то пророчески открывалось? Нет, подумай, ты кто? Миновала десять, двадцать лет отсидки? Нет! Живёшь, будто тоже человек! И вот на тебе – наконец пришло оно… Видишь – припёрли к стенке, растянули, как лягушку, лезут в тебя железом. Распята! Ни дёрнуться, ни двинуться. Никуда ни деться с этого «вертолёта». Страшный немой крик. И кто-то в том сне сказал: «Этой – десять…»


Исповедалась. Причастилась. Намолилась. Словно до краёв напиталась, наполнилась молитвой. Отец Евсевий у Престола Божия за неё просил.

Вот оно – десять!


- Матушка, понимаешь, десять!.. – лихорадочно твердила она, словно прощаясь, своей многодетной подруге Фие. А та сострадательно и детски чисто взглядывала на неё полными слёз незабудковыми глазами, боязливо гладила её по спине мягкой ладошкой и только бормотала:

- Ну, Ирочка, ну потерпи, ну Бог поможет. Мы все на молитву станем. Я в монастыри подала…

- Да знаешь ли, - вдруг крепким твёрдым голосом заговорила Ирина, - я сейчас подумала: а как мученики, как они выносили все эти зверства, которые над ними творили – рвали тело когтями, живыми закапывали в землю, забивали в горло горящие головни?!

- Их Господь укреплял! И тебя…

- Нет, я не достойна! Я боюсь, боюсь, понимаешь?! Всё во мне дрожит: убежать, закрыться, спрятаться!.. Только об одном, об одном молю Бога, чтоб Он дал мне сил. Оказалось, что я такая слабая! Малодушная. И никуда не деться, понимаешь, никуда! Надо идти! Ах, ты ничего не знаешь, мне надо отвечать. Ты – чистая душа, у тебя вон шестеро. А я…

- Подожди, пойдем. – Матушка Анфия завела подругу в другую комнату, открыла свою драгоценность – большой резной мощевик.

Ирина опустилась пред святынями на колени, чувствуя, что она чернь, дрянь, прах перед ними. Всё отметалось, одна обнажённая, обожжённая виной душа представала и падала ниц, словно рассыпалась. Ей хотелось обхватить, обнять руками, впитать в себя этот ковчежец, но она боялась даже кончиками губ дотронуться до мощей, одновременно чувствуя и пропасть, отделяющую её от них, и надежду, которая притекала в её обессиленное сердце.


3.

Номер один. Вы шли коридором, гладкий линолеум, горячий сквозняк в лицо. Рядом -дробный стукоток туфелек.

- Что с вами сегодня, Ирина Михайловна? На себя не похожи, - далёкий голос.


Вот он, здесь, вот этот стыдный железный крест. Держат за руки, за ноги. Пронзающая боль!

- Миленькая, котик, детка… ну, потерпи, - ласково, совсем по-матерински причитает Татьяна Петровна, какие слова-то припасла…

Мучительный стон.

- Ещё одна, и ещё… Вдох!

Прибита.

Покатили в бункер. Бичевание с шипом: горб бункерского порога. «Молчи и радуйся! А как было ему?!»

Лежала, распятая. Боль вгрызалась и распадалась, растекалась, вот сколола огненным обручем живот – «это пальчик»; вот запекла: щёлкнул метростат – «второй пальчик», сжало в груди – «отсос уже тянет, рвёт его ножку…» Нет, не смогла: «Всё не так. Уж тут-то хоть – без лжи. Не знаешь, не узнаешь, не можешь представить, КАК ему было, как он умирал, как ему было больно! И кто это делал? Нет, не та тётка с жёстко-жалостливыми глазами, с острым железом, с отсосом в кровавых руках. Ты!»

«Помяни, Господи, души отшедших рабов Твоих, младенцев, кои в утробах православных матерей умерли…»

Теперь была её очередь. Это Господь миловал и спасал её. И она медленно, раз за разом крутила тяжкий надсадный круг молитвы. А боль всё росла, крепла, паля и распирая, словно огненный шар. Дышала всё тяжелее, глубже, реже. И трусливо вкраплялось в жёрнов молчаливого удивления: успеть, выдержать это, не задохнуться, не умереть – рано ещё. Десять…

Голос Татьяны Петровны за дверью:

- Ирина Михайловна, как вы там?

- Мне что-то трудно дышать…

Отворили, вывезли. Тут же, в коридоре, на «кресте» отваживались.

- Господи, прости меня! – в звенящей тишине Ирина Михайловна вдруг услышала свой зовущий отчаянный крик.

Тонометр, нашатырь, уколы.

- У вас там ещё никто не умер? – спрашивала она сестёр уже потом, отойдя и отстранившись, с горькой, беспощадной к себе иронией, замешанной на странной нелепой гордости – вот, мол, я и здесь, даже здесь (!), не такая как все.

- Нет, не умер. Но и такого, как с вами, ещё не было, - строго-недовольно («ещё нам не хватало…») ответила круглобокая с покойницкой сиреневой помадой на губах.

- Перепугали всех… - добавила подобрее вторая.

«Какая же я грешница, если даже там мне – так! Великая, что ли? Ага. Величайшая. Дура ты впечатлительная! Кишка тонка.


Апостол Пётр от Учителя трижды отрёкся. Распять попросил его вниз головой. А ты деток своих, СВОИХ угробила! Отреклась, предала. Скольких?! На каждую таблетку – по одному? Скольких?.. ТАМ узнаешь».

Стыдный, поганый, позорный крест.

И опять тужилась считать, примеряться: вышло ушко, порвали животик… И не могла: глухая, кровавая стена, забытьё, бормотанье; кто-то не давал, хранил: по силам, по силам тащи… Второй раз легче.

Третий. Четвертый. Валидол в правой чашечке лифчика, «Всецарица» - у сердца. Под тусклой одинокой лампой читала и читала молитву, не стремясь выучить. Только щёлкали метростатом огненные песчинки грэев.

Занемев от напряжённой неподвижности, обессилев от боли и слёз, горячо струящихся по вискам, пронзительно глядела в серые трещины потолка. «Я знаю, верю, ты здесь, ты смотришь прямо в лицо, в мою чёрную душу, ты паришь надо мною, Хранителю мой. Не облегчения боли прошу, не лика твоего светлого увидеть, но малое утешение, весточку, знак мне какой-то подай, что ты здесь. Погибаю одна…» Но сразу же представив, как чудный печальный лик приблизится к её стыдному ложу, как зашуршит штукатурка в углу под его крылом, ужаснулась и поняла, что боится, не хочет и не готова, и не достойна увидеть его. Но всё же, чувствуя облегчение и утешение, ощущала – кто-то невидимый, как воздух, наполняющий душный бункер, находится рядом, и видит, знает всё в её душе, и даже, может быть, сострадает. И будто бы её великая страшная вина чуть-чуть убывает, истекая здесь кровию и слезами.

V.


1.


Сумки – вериги. Болезни – мытарства. Грех – боль. Каждому – за своё.


Согнувшись, медленно, как старуха, Ирина Михайловна зашла на рынок. И вдруг, ещё тем, школьным цепким взглядом – чувствующим его в любой точке класса – увидела его, которого любила всю жизнь. Он был со своими детьми. Увидел: почувствовал её приближение, встал так, вполоборота, почти спиной, вроде не видит (но она-то знала – видел!), мол, знать тебя не знаю. Чужой, навеки чужой! Чужее всякого чужого. Враждебно чужой, соединённый с нею тайной её давнего признания. Прошла мимо, мимо них, весёлых. Со смертью в животе, приняв от него (в который раз!) ещё и эту боль неузнавания, чужести, и пошла дальше со своей болью, одиночеством, сумками. Такая старая, седая, некрасивая, ненужная; ему. Он – в своей жизни. Мимо. Ещё один куль сахару… «Это теперь ты идёшь и уходишь. Ну и иди. Молча. Что ж так голосить?! Сочувствие. Оно невозможно, не нужно. Оно тяжко. Я – Ему нужная! Какое счастье, что есть Он, знающий о тебе, в тебе то, чего ты сама не знаешь. Вопиющее одиночество. Господи, где Ты? Нас у Тебя так много! С кем Ты сейчас?..»

Выдержала. И это выдержала, и ушла, и не плакала.

Любовь? Любовь всей её жизни? Опять прошла мимо… Нет, это уже совсем не том случай: «Я не могу без него (тебя) жить!» Да разве эти слова, стенания, какая-то странная мысль – абсолютны? Ещё как можешь и живёшь. Могла и она.

Сколько раз так было. «Да, и ещё хлеба, второй сорт, и творог. А, это опять он, которого люблю… Мыло, мыло не забыть…» И она уходила и жила дальше – без него. Почти не думая о нём. Или думая каждый день? И каждую ночь мечтая увидеть во сне, почувствовать свою единственность для него? Но при редких встречах всегда укалывала мысль: «А как было бы с ним?» Отстранённо и холодно, и всё же больно. Давно уже разделило и встало между ними главное: его безверие (уверенность порядочного человека прожить порядочную жизнь без Бога и Церкви) и его семья, каждый раз всплеском невольных греховных мыслей навеки разделившая их. «Зачем, зачем мне дана была эта бесплодная любовь?» - порой отчаянно взрывалось в сердце, когда даже во сне, в его объятиях она чувствовала присутствие той женщины, как корнями вросшей в него детьми, когда утром в трезвой яви понимала: и там, в ином мире она будет чужой ему, и они никогда не будут вместе. « А, может, Господь избавит меня Там от этой памяти, освободит наконец мою душу, утешит познанием неведомого смысла? Но зачем, зачем здесь?! Да тебе, мать, с твоим упорством котлованы бы рыть! Экскаватора не надо. Зачем да зачем?.. Живи, терпи и радуйся».


Из храма привезли передачу. Целый мешок еды. То-то радость Лазарке. Но как же тошнит. Пить! В хрустальном стакане – спасительная густо-кровавая алость томатного сока…


2.


Опять больница. Открыла эту гробовую дверь. Ардалионовна навстречу. Не узнала: «Ну да, столько нас!..» Сухарь или героиня? Каждый день – выносить кому-то приговор. Устанешь. Потупишь честные глаза. Доктор старой закалки. Такие на чумные эпидемии выезжали, дифтеритные плёнки у детей отсасывали… А телеящик славит мафию и попсу. Свои – своих…

« Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся…»

Эта абсурдная очередь в гардероб. Он мал для «желающих». Пальто в баулах. Это настороженное молчание людей. Сколько их! Сидишь «на кровь». Тромбоциты, лейкоциты. Как после Чернобыля. У тех – багровые, как обожженные лица, другие почти безголосы, с трубками, торчащими из груди… Мимо – женщины, девушки в платках. Нет, не по вере, обман: просто лысые после химиотерапии. Исполнение пророчества о бесстыдном своеволии дщерей: «…оголю темя их и открою срамоту их». Вот Господь в платки и обрядил.

Больничные коридоры. Виа Долороза. Что в конце? У одного – распятие. Второму – помилование. Третьего не дано? Бессмертная душа – всем.

Женщины в платках… Иные совсем молоды. Снуют по стёртому полу. В них деловитость уверенность. Да, они уже зашли за этот барьер, и, не успев до конца, смертельно, испугаться, узнали, что есть надежда, и почти весело мотаются теперь в этом своём коридоре ожидания, отсрочки. В них столько чувств – радость, тревога, озабоченность, грусть, даже горделивость… Лишь одного, столь привычного ныне, нет во взглядах – равнодушия.

- Подруга, ну как ты? – спросила Ирина Михайловна ту, с милым деревенским лицом девушку в очереди «на кровь».

- Всё хорошо. Зря я боялась. Всё здесь можно вытерпеть… - Как-то фальшиво, слишком весело ответила она. И тут же принялась возиться на стуле, рыться в пакете.

- Знаешь, нам ведь надо молиться. Всю жизнь, - тихо сказала Ирина Михайловна. – За деток, - добавила с усилием. – Хочешь, подарю? – достала пачку иконок «Всецарицы».

- Нет! – словно ожёгшись, она выставила перед собой растопыренную ладошку. – Мне не надо. – Отвернулась. Потом встала, пересела подальше.

- А мне не дадите, женщина? – спросил вдруг высокий мужчина в полосатой пижаме, сидевший напротив. – Правда, я некрещёный…

- Пожалуйста, возьмите.

- И мне, если можно, - протянула руку женщина с ёжиком отрастающих седых волос.

- Конечно, - обрадовалась Сенина.

- Сколько я вам должна? - Полезла было в сумку женщина.

- Да это ж такая мелочь, по сравнению с тем, что тут с нами происходит! Я просто дарю.

Всем стало почему-то неловко. Так бывает, когда люди простились, скажем, в аэропорту, но вдруг заминка с посадкой, и тяжко, и вроде не о чем уже говорить. Ирина Михайловна с чувством облегчения вошла в кабинет лаборатории.


Дальше, дальше. До мелочей знакомая дорога в полостное отделение – сквозь густые ряды очередей. Живые шеренги, полосами: больше чёрные одежды, поголовно – короткие волосы, по ногам – синяя кромка одинаковых бахил. Очередь на суд. Или на Суд? Иные, неведающие, ещё смело цокали каблуками, нелепо – здесь – размалёванные, в тугих джинсах, с привычно-светской независимой самоуверенностью: мы забежали сюда случайно, нам некогда; но печать того, уже текущего, начавшегося или ещё только предстоящего им, проступала на лицах.


3.


Ирина Михайловна шла в полостное почти смело почти радостно, одновременно слабея и укрепляясь: уже восемь! Предстояло одиннадцать. Первый раз – не зачли…

Перед ней « укладывали» Тому Козыреву, ту толстушку из очереди. Тамара всегда стонала и жаловалась, лепилась к Сениной разговорами: что ешь, что пьёшь, как спишь?.. Мешала читать акафисты. Ирина как-то спросила её:

- У тебя есть дети?

- Дочь.

- А сколько абортов ты сделала?

- Ой, четыре всего.

- Четыре… Всё плачешься: денег нет, сил нет. А вот представь: была бы у тебя сейчас такая стенка – четверо парней. Да они бы тебя на руках носили: «Мама, мама…», пылинки бы сдували.

- У-у, - сумрачно отозвалась та.

Но всё же прокапало: и на исповедь по совету Сениной сходила, и причастилась в Рождественский пост. «Всецарице», говорит, читает…


Тамара стояла теперь возле бункера.

- Тебе плохо? – подошла Ирина Михайловна.

Та почти сползает по стенке, обвис рубиновый бантик губ, и слёзы масляно текут по жирным щекам. «Ну укори, скажи ей сейчас: «А им, твоим четверым, больно было?!» Что ж её теперь, падающую, добивать? И кому, тебе что ли? Молчи! Свои брёвна тащи. Милости! Всё хотим знать, как это Господь нас помилует. Простит или нет? Раскаяние… А отлучение на двадцать пять лет? Нет – крест. Мало, мало словесного покаяния! Люблю ли её? Ну, почти. Жалею, сострадаю, ощущаю её боль. Но… полчаса, сутки, и снова – о чём: еда, лекарства, я, я, я… Всё забыто! Ко греху готов…» - Ирина Михайловна молча гладила Тамару по плечу. Вот стихли слёзы, глубокий вздох, жалкое:

- Ну иди, тебя уже звали.


«…Тамо, идеже надежда исчезает, несумненною Надеждою буди. Тамо, идеже лютыя скорби превозмогают, Терпением и Ослабою явися…», - тяжелым жёрновом вращались по кругу слова молитвы. Круг за кругом: через камни, кровь, боль. «Нет, она слишком милостива, эти слова не для таких, как я. Я-то знаю, что хуже их. Других, глупых, наивных. Хуже Томы, той девчонки…

Лазарок заболел тогда. «С ума сошёл», - с дьявольской улыбкой вылепила матери. Не сразу – потом поняла – это за того, за убиенного. А ныне за что? Или, может, зачем?.. Но разве не плакала, не ходила в чёрном, задавленная горем? И другие? Большинство женщин? За что мне так? В себя смотри! Знаю за что. Знаю, почему хуже.

Как же ждала его, первого, молила Бога. Какие глубины и высоты разверзались в душе при этом ожидании! Сколько тайны, любви, счастья! Но как же после могла убить другого, такого же (или даже лучше?), твоего – с глазками, ручками, голосом? Как?! Разве не двойная, тройная, стотысячная вина на тебе? Да-да-да!»

И уже не в силах ни творить молитву, ни жёстко вопрошать себя, она только перебирала в памяти эти разрывающие сердце картины. Вот украдкой смотрит на младенчика в церкви; вот высчитывает, сколько теперь было бы ему, второму ребёнку; «забыв», что у неё нет дочки, стоит в магазине перед платьицем, словно сотканным из стрекозиных крыльев. Вот неловко потупляет преступные глаза пред чистым вопрошающим взглядом больного сына. А стыдная, тайная зависть к многодетным: смотрит – мать орёт на ребёнка, а она думает – орёт, но зато родила, не убила. Не побоялась «нищету плодить». А она…» И всё рушилось, и всё теряло смысл. «Меня нельзя простить!» – вопило сердце. «И вечно мне навстречу будет идти, бежать моя девочка, и в этой жизни мы не встретимся никогда… И здесь – ад, и Там. Так зачем, зачем? И этот храм, и вера…»

«Пришёл грешныя спасти» - сияло где-то в необозримой дали – спасительно, но так недостижимо. Она сама судила и не прощала себя. И на каждой исповеди ей вновь и вновь хотелось каяться и голосить, и драть на себе волосы…

Острая, тончайшая, бесконечная невидимая грань. Сколько раз переступала её! И тогда, с Пашкой в жалкой общежитской комнате, и с нелюбимым пьяницей-мужем, и в тот хмурый осенний день, когда навеки захлебнулось кровью маленькое сердце.

- Господь вернёт тебе, восстановит эту чистоту за боль, за тоску по утраченному, - говорила матушка Анфия. Говорила и плакала. Чистая.

Боже, какая любовь сестры! Если человек может так приблизиться к тебе и понять, и совершенно прикоснуться к твоей душе и боли, и поднять из праха, и дать надежду, и возвысить, и утешить; то как же может это сделать Бог, всё видящий в душе нашей и любящий так, что мы не можем постичь этого здесь, на земле!

Но здесь, на земле, затопило вдруг, конечно же, Тобою, Господи, вздыбленное море людского сострадания. Сколько же чудодейственных, «верных» рецептов спасения наговорили ей! И настойки на спирту, и «мужик-корень», и гриб батюшкин – чагой оказался… Но как же смешна, а часто и тягостна ей была «амбарная книга» советов вместо непрестанного её предстояния пред Ликом Божиим и страхом смотрения в Очи Его. Она так близко подошла к Нему со своей нечистой душой, и стоя пред Ним, жалкая и нагая, словно в ослепительной операционной, устремляла к Нему своё саднящее, но любящее сердце, понимала: никакие грибы и настойки не спасут, если над нею совершается Воля Божия. И счастлива была, что воля эта великая совершается.

Ничто нечистое не войдет в Царствие Небесное… Так только святые? Пришёл грешныя спасти… Тогда как? Каяться и очиститься от грехов. Кровью. Содрать с себя кожу страданием, вывернуть, вытряхнуть и вновь напялить на кровоточащую плоть. Господи, попали меня гневом Своим! И очисти мя».


Поднялсь. Вышла из бункера. Вся сгорбилась. Ковыляющая походка. В радиологическом отделении дежурил медбрат Никита. Не пошла обрабатываться. Скорей, скорей на волю!


V1.


1.

Шёл святочный предновогодний снег. Тихими мелкими хлопьями.

- Вам плохо? – мягко дотронулась до рукава Сениной красивая женщина в норковом пальто. Светло-ореховые глаза её лучились добротой.

- Плохо, миленькая, но вы мне не поможете. Спасибо. – Подумалось: «Мне б тут упасть и лежать…»

Ирина Михайловна медленно, одышливо шла остановке. Снег переписывал набело землю. Нахохленные запорошенные люди ждали маршруток. Горстка людей из онкодиспансера. Горстка, немо соединённых болью.

В зыбкой кисее снегопада Ирине Михайловне представлялось иное – гигантская толпа: живое молчаливое кольцо вкруг этого мрачного дома – комбайна смерти. Они, во все века матерями убиенные, алое на белом: под каждым горячо-кроваво протаивало – красные, прожигающие снег следы. Каждому – тридцать три года…


- Женщина, вы садитесь? – окликнули её.

- Да-да, сейчас, - Сенина тяжело, неуклюже, сзади кто-то подсадил, влезла в маршрутку. Полулёжа угрузла в кресло: приступ тошноты, словно у беременной, и снова эта мучительная возня в животе – крысы, выгрызающие нутро. Закрыла глаза: как доехать?..

Кинотеатр «Тайга», рынок, филармония. Плотина. Маршрутка покатила споро, ровно, будто застыла. Легче дышать на просторе. Сенина смотрела в окно: всё тот же невесомый святочный снег, тихо белил, покоил, укрывал дымный город. «Снег, мандарины, ёлка, - отрадно жмурилось в больной усталой душе. – Нет, крепкие китайские яблоки за рубль пятьдесят четыре, в белой папиросной бумаге. Хрустящая морозом яблочная радость детства. – Она пыталась вспомнить те свои, девчачьи чувства, когда жизнь была ясна, чиста, беззаботна.

«Мороз десятиградусный (!) трещит в аллеях парка…» Праздники, демонстрация, красные флажки. Да, и это. Но больше-то, больше что волнует и помнится? Так горячо-горячо… Празднично-нарядный снег хлопьями, в ладонь – пласт тёплого хлеба, опрокинуть маслом в сахар, сладко хрустит на зубах. Длинная ледяная горка – на пузе по гладким волнам синего льда, обжигающий ветер, снежные искры в лицо. Полный портфель уроков – в сугроб! Потом! Малиновая заря, утягивающая за собой лазурно-оранжевый шлейф облаков. С отцом – на водокачку – вприпрыжку за обледенелой бочкой. Конечно же, душа бессмертна! Иначе, зачем это всё? Зачем так много, ясно, горячо?

Снежные, в узорах, тюлевые занавески. Бабушка вынимает из духовки щекастые зарумяненные сметаной шаньги. Тепло, уютно, радостно. Радостно… Забытое с детства чувство. Наверное, так – «у Христа за пазухой…»

А теперь… Что теперь?

Волос с головы не упадёт без воли Божией? Свободная воля человека и Промысл. Бесконечная отвесная каменная стена, холодная, острая, будто клинок: твой выбор и Божий; куда качнёшься – к добру – вверх, ко злу – вниз: ведь как просто! И с самого начала Господь всё знал обо мне? И дал родиться, и родить, и убить? Если бы всё снова? Нет, конечно, нет: и там, и тут всё сделала бы иначе, лучше. Чище. И всё же, значит, так на роду было написано, и «Слава Тебе за каждый вздох грусти моей».

Любовь – в душе. А её нельзя кастрировать! И люблю, и чувствую, и вижу этот лес, снег, это небо. И даже восстающую со дна высоту испоганенной моей души. Господи, да как же это можно, как всё это вмещается в душе? Прости, прости рабу Свою, не прощающую себя. Прими, не побрезгуй, хоть единственную каплю моей любви к Тебе, горькую, как слеза. Как же обильно, мучительно проливались они когда-то над словами кощунственно взывавшего к княгине Вере самоубийцы – телеграфиста Желткова: «Да святится имя твое…» Душа моя невольно рыдала, не зная, что слова эти в слёзной молитве надо благоговейно стлать к Твоим ногам, Иисусе Сладчайший. Меня манили и обманывали, любили и предавали, сама лгала, томилась, ненавидела, но, бессильно скользя, как в ловушке, в чёрном шёлке грехов, к Тебе, к чистоте и любви, без конца рвалось моё сердце. Что-то главное, сокровенное, дорогое, Тобой, Господи, лелеемое, ещё осталось во мне? Или одна боль?..

Ни мыслей, ни чувств. Только скорее домой…»


Она вышла. Пьяно подошла к витрине, прислонилась к стеклу горячим лбом. Бешено взвыла сигнализация. Сенина вздрогнула, по залу уже бежал охранник. «А да, ювелирный магазин. Мёртво блестит. Зачем? Разве всё это может кого-то обрадовать? Или спасти? Бессмысленность…»

Отвалилась от окна. Домой.

Оставила сумку с продуктами в коридоре. Молча прошла в свою комнату. Форточку – настежь. Диван. Она задыхалась. Комната раскачивалась и плыла. Крысы вновь завозились в животе, вгрызаясь в плоть. «Как же эта боль похожа на ту!.. Как же ему было больно!»

Она громко, страшно стонала, с каким-то хриплым придыхом. Стонала не потому, что не могла терпеть, она чувствовала: вытерпела бы ещё намного больше – просто иначе не могла дышать. Когда боль и удушье подступали так близко, а с каждым днём они сжимали своё кольцо, она всё больше отдалялась, отстранялась от жизни.

- Ира, может, «скорую»? – услышала тревожный голос матери.

- Не-ет! Оставьте меня… Отлежусь. Ешьте там сами… - кое-как выжала из себя.

Скрипнув дверью, вошёл Лазарь. Высокий, тоненький, с круглой сколиозной спиной. Постоял несколько мгновений. Соломенные вихры на макушке, огромные, полные удивления и страха глаза.

- Что ж ты так заболела-то?! – неожиданно басовито, а потому особенно жутко, и в то же время по-детски капризно-уросливо опять заголосил он. Ни досада, снова обнаружившая его беспомощность и зависимость от неё, ни боль от его эгоистического страха за себя вместо сострадания и жалости к ней не могли сравниться с тем окончательным осознанием беды, свалившейся на всю семью, беды, которая яснее всего чувствовалась в самих причитаниях сына. Они ломали всё дерево их отношений, бережно и трудно взращённое годами терпения и любви. И вера в Промысл Божий, и привязанность к матери, и собственные нравственные силёнки оказались в мальце столь слабы и хрупки, что не выдержали первого настоящего испытания. Да и что было взять с мальчишки-инвалида, отлично учившегося, но в четырнадцать лет не умеющего завязывать шнурки и общаться со сверстниками!

Но всё это уже не причиняло ей такой боли, как раньше. Ей только хотелось остаться одной, увидеть пред собой не лазоревые глаза сына, требовательно уставившиеся в неё, а закрытую дверь своей комнаты, наконец, полностью отдаться облегчающему стону и тем думам, что уводили её в странный, ещё неведомый мир, в который то равнодушно, то пристально вглядывалась она.


V11


1.


К утру стало легче. Крысиная возня утихла. Ирина решила отлежаться. Благо – суббота, и ехать в диспансер не надо.

Проводила сына в школу. Лёжа вычитывала правило. Опять взялась за Благодарственный акафист.

«Нет, не могу, молчит сердце. Ничего не надо. Только бы скорей всё кончилось. Опять это, опять эта маята: ни туда, ни сюда…»

Она помнила. В её жизни часто не хватало чуть-чуть. Чуть-чуть таланта и мастерства: и она на концерте забивала скороговоркой фальшивых нот клочок пьесы; немного роста, и мучилась на каблуках; немного стройности, и сражалась с конфетами… Свадебное платье. Мало денег, мало ткани, мало… любви. Получилось – и мало счастья. И всё вроде не по ней. Не по мечтам, не по уму. Глупо, пошло, скучно. Как бы чужая, какая-то плохонькая, жалкая, куцая, не её жизнь… Но с Лазарем что-то счастливо сдвинулось, перевернулось, и она вместе со своим убогим «плохоньким» ребёнчишком словно наконец попала на своё, себе подобающее и предназначенное место. И чем меньше теперь удавалась (давалась) ей эта, её, жизнь, тем дороже становилось каждое её мгновение. И её чувство ущербности, лишности в мире, и «ненужность» её любви остались в прошлом. Теперь, теперь только она понимала, для Кого дана была ей эта вечная жажда. Как в немощнейший сосуд Бог влил в её душу расплавленное золото неистребимого стремления к Любви. И вот оно бурлит, а вскипающие грехи, корчась, застилают его серым и лёгким, будто птичий пух, пеплом, и разлетаются, попаляемые безграничным милосердием Господним.

Она чувствовала себя и песчинкой в пыли своих грехов, и исполином в горячей устремлённости к Богу, одновременно проникая душою в океанские глубины, где мерцают живые цветы морских звёзд, и в дальние галактики бесчисленных миров, и для неё тоже созданных. Рядом со свирельно заливающимися радостными стрижами купалась в лазури неба, собирала алмазную росу с изумрудной травы, дышала медвяным воздухом в лесах берёзовой своей Родины… И всё это – как щедрые отсветы Божьего рая, и всё это с Ним, и всё это Он - тёплая ладонь Его благодати на её челе.

Пришли иные, высшие, незнаемые прежде радости. Она видела, что другие люди, «благополучные», не поняли, не оценили бы их. И их уходящие минуты вплавлялись в годы скучной, бессмысленной жизни? Что ты знаешь о них?.. В себя, в себя смотри!»


Встала. Включила видеокассету. Закуталась в плед.

Ёе тянуло увидеть это снова и снова. Таинственное начало второго фильма «Наташа Ростова». Лунные поля, чёрная бликующая вода, мистические звуки. Вечность. Он пытался показать вечность?

Да, и это. Наташа идёт по дворцовой лестнице, вот поднимается – вся устремлённая ввысь свечка – тонкая беззащитная шея, бездонные глаза, полные предчувствия. Чего? Прокрутить, снова и снова. Остановить! Плёнку? Или жизнь? Тайна. Тайна текущего и уходящего в вечность мгновения: Наташа – на первый бал, невеста – к алтарю, закат… Остановить солнце? На работу в фате ходить? Остановить мгновение: нельзя и не нужно. Повторить многократно: надоест? Тайна – течение, неизбежность. Изменчивость движения. К чему?.. Конец – вот чего не хочется и что страшит. Вплотную к тайне иного бытия. Чтоб вечность не надоела – другое чувствование. Разве можем здесь понять, узнать, увидеть… что уготовал Бог любящим Его?

Вот Натали уже вошла в этот зал, миг разочарования: обилием тел он странно похож на гигантскую баню… Вот ждёт, вот готова заплакать, но уже Болконский увидел, идёт к ней (идёт, будто целую вечность; идёт, словно к каждой, единственной женщине, вечно ожидающей суженого), и к своей собственной судьбе, к той крутящейся бомбе на росном лугу…Высокое небо, дверь…

- Я думала, спишь, - заглянула к дочери Катерина Ивановна (опять плакала, быстро отметила Ирина), - там из Рождественского храма звонили, отец Андрей к тебе едет.

- Хорошо, мама. Сейчас встану.


Они приехали втроём: батюшка, матушка Вера, их младшая дочка Анисья. Привезли собранные прихожанами деньги, пакеты фруктов, янтарный монастырский мёд.

- Мы только передать-повидать, - неловко жались к стенам коридора. – Надо ехать, требы… - смущенно бурчал отец Андрей.

- Батюшка, ну, пожалуйста, пройдите, ну на пять минут! – благословившись, взмолилась Ирина Михайловна. – Мне вас спросить… поговорить надо. Матушка, ну чуть-чуть! Пройдите в комнату.

Аниська быстро скинула шапку с влажных кудрей, метнула в уголок большие ей валенки, освобождённо скользнула на пол заячья шубка с пушистыми варежками на ленточке. Родителям ничего не оставалось: наскоро разболоклись, прошли.


2.


- Мам, я даже чаю им не предложила! – сокрушалась после Ирина, не в силах погасить проступающую на лице слабую улыбку.

- Да какой уж тут чай! – отозвалась из кухни Катерина Ивановна и, тихо вздохнув, перекрестилась.


- …Батюшка, так ясно понимаю: даже не смерти, боли боюсь, той боли, что не смогу выдержать. Крика своего звериного, стыда…

- А Господь-то где? Почему Бога-то забыла? Ведь даст боль, и силы на неё будут. Ты только верь.

- Нет, батюшка, а там? Ну ладно, как-нибудь умру, ведь все умрём. А там? Как же туда идти с этакими-то грехами?

- Полстраны пойдет…

- Да каждый-то один. Одна. Ведь если не видать нам Царствия Небесного, значит, и вера наша тщетна?

- Опять за Бога думаешь? Ты хоть немного можешь представить милосердие Божие?! Разве мы можем его представить? Слабые маловеры! Господь ломает, испытывает, здесь наказывает тебя. Радуйся! Без упования на милость Его как нам жить?

- Отец Андрей, но ведь сказано, что мать увидит на Суде убиенных детей своих. Как же они встретят её? И если Бог простит, как ей жить потом со своей памятью всю вечность в Царствии Небесном? Не понимаю!

- И правильно. И не поймёшь. Пока. Здесь. Там иное, понимаешь, совсем другое бытие, нам, какие мы теперь, недоступное. Как бы ни свидетельствовали святые о том, загробном мире, он всё равно для каждого из нас останется тайной за семью печатями, пока мы не окажемся в нём сами. Только вот здесь – успеть всё, всё, что в твоих слабых силах, сделать, чтобы очистить душу и добро сотворить…


От горячей благодарности из сердца рвалось: «Я люблю вас!», но она лишь ниже опустила свою голову с пылающими щеками. И слёзы капали с подбородка на халат.

Она любила сейчас всё и всех. Светлокудрую Аниську, которая с аппетитом мяла кошку, взобравшись позади отца на спинку кресла; и круглую черноокую матушку, утопающую в складках широкого бархатного платья вместе с ожидаемым третьим ребёнком, и её сочувственное молчание, и длинную, в колени, атласную косу, и ласковый, всепонимающий взгляд; и зимнее простуженное солнце уходящего синего дня; и басовитый ломающийся голос сына, говорящего с кем-то по телефону в коридоре. Она вдруг остро почувствовала запах преющего в кухне борща, свет и тепло дома. Взглянув, по-новому увидела аскетическое лицо батюшки Андрея: светлый, как бы изнутри блестящий лик, сострадательно-грустные глаза, тень улыбки, теряющуюся в небольшой пшеничной бороде, пленившей несколько крошек хлеба…

Но главное – не в святых образах, глядящих со всех стен и полок - в этом, необычайно ясном, дрожащем, словно живом воздухе, переполненном красками, звуками, светом, она неуловимо, всей раскрывшейся, обновлённой и размягчённой душой чувствовала огромное незримое присутствие. И благодарность, и любовь, и надежда горячо и радостно вливались в сердце, согревая его.


* * *


Это оставила ей умершая подруга Ира Сенина. Болела очень. В онкологии пролечилась. Потом до пенсии ещё доработала. Мать схоронила. Сына своего болящего Лазаря в монастырь определила. А через полгода умерла. Мария Платоновна помнила: они вместе тогда на Михайлов день причастились, и через неделю, в самом начале Рождественского поста взял её Господь. Тихо так, во сне преставилась. Утром племянник проведать пришёл, а Ирина Михайловна уж застыла.

Мария Платоновна, очнувшись от воспоминаний, вынула диск, села за компьютер. Нашла электронный адрес Лизаветы.


В понедельник вечером – звонок.

- Здравствуйте. Это Мария Платоновна? – в трубке приглушённый, но твёрдый, как бы чеканно-требовательный голос.

- Да, я.

- Это Лиза, невестка Натальи Сергеевны. Я получила ваше письмо… Только зачем это? Я уже всё решила.


Рано утром во вторник Наталья Сергеевна приехала к невестке, чтоб остаться с заболевшим внуком Ильёй. Открыла дверь своим ключом и сразу же на тумбочке в коридоре увидела записку: «Мама, не будите нас. Я не пойду. Лиза». Наталья Сергеевна радостно всплеснула руками. Она даже не заметила, что невестка впервые за три года назвала её мамой.

- Слава Тебе, Господи! – горячо прошептала она. Скинула мокрый плащ, туфли, на цыпочках прошла в комнату и издалека три раза перекрестила спящих.

От неожиданности как-то ослабела. Присела на стул. Молитва, слёзы, радостное удивление – всё смешалось в душе.

Отсидевшись, еще раз перекрестила невестку и внука, тихо прошла в кухню. И замерла: на столе – банка кофе, еще тёплый чайник, разбросанные листы рукописи.